Архива | Реализам RSS for this section

Сима-пенсионер (2/2)

(Предыдущая часть)

Странная женщина эта Лена. Постоянно насупленная, раздраженная, улыбается, только когда приходят гости, и то как-то криво. Одевается она хорошо, всегда красиво причесана. Высокая, сильная и крепкая, лицо скуластое, нос большой и тоже красный. Бровей почти нет, вернее есть, но они совсем незаметны, глаза зеленые, с воспаленными веками.

Сима берет чубук с трубкой, набивает ее и, усевшись на кровать, зовет Ристу, чтобы тот дал огня. Закурив, откидывается на подушки. Полулежа и подремывая, он размышляет о весьма важных вещах: «Эх, поставь я с той стороны пятерку, я бы запер его, пришлось бы ему сказать «мимо», тут-то я и выложил бы четверочку. Вышел бы «аус», и ему капут. А так плакали мои двадцать пар, а пригодились бы на кофе. Ничего, завтра я это лучше обмозгую». Приходят Симе в голову и другие мысли: о старом добром времени, когда он получал большое жалованье и подношенья, о недавно купленном поросенке — хорошо ли тот заперт, и не передал ли он за него, и так далее. Пока Сима так раздумывает, Лена осушает стакан за стаканом.

— Э, дай и мне хоть стаканчик, пока ты все не выпила, — очнулся от размышлений Сима.

— Вот еще, купи, тогда и пей.

— Нет, ты просто с ума сошла,— говорит Сима, поднимаясь. Он отставляет чубук, разглаживает усы и прибавляет: — Дай-ка сюда гусли, поиграю немножко.

— Я тебе не слуга, пойди да сам возьми.

— Сейчас же подай гусли! — кричит Сима. — Иначе черт знает что может быть. Ты совсем взбесилась сегодня.

— Что еще за черт, хотела бы я посмотреть на этого твоего черта! — огрызается Лена, упрямо тряся головой.

— Ну, это самое, — уже смягчается Сима, — я и сам могу взять, я ведь помоложе, а ты действительно уже в летах.

— Ах, несчастный, что с ним только делается, — нараспев произносит Лена.

Снова наступает молчание, только из соседней комнаты слышится громкий смех Перы, который, читая газету, нашел в ней высокопарную Симину фразу: «Будет кровавая война, какой еще не знала история!» Лена ковыряет в ухе вязальной спицей и глядит в окно, а Сима натирает смычок канифолью, мурлыча себе под нос, должно быть народную песню, которую собирается петь, потом, взглянув на Лену, говорит:

— Знаешь ли ты, что значат для серба гусли?

— Достаточно того, что ты знаешь, а мне и так хорошо, нечего тебе тут подвывать.

— Ох-хо-хо, посмотрите на нее! — восклицает он; некоторое время молча настраивает гусли, потом, глуповато глядя на нее, повторяет:

— А знаешь ли ты, что значат для серба гусли?

Лена хмурится, но ничего не отвечает. Симу так и подмывает сказать что-нибудь, и не потому, что он любил спорить, а так просто, но сказать нечего, и не глядя на Лену, он несколько раз медленно, раздельно повторяет:

— Ты совсем не умеешь думать!

— Ну чего тебе от меня надо, какого черта ты ко мне привязался? Что с тобой? Я не умею думать, а ты, что ли, умеешь? — Лена, вся красная, говорит резко, а ее зеленые глаза сверкают как у дикой кошки.

— Да, ты совсем не умеешь думать, — твердит Сима, продолжая возиться с гуслями и не глядя на нее.

Лена со злостью швыряет спицы и кричит:

— Что ты от меня хочешь?

Сима не удостоил ее ответом, настроил гусли, провел смычком по струнам и заиграл. Сначала он громко и протяжно выкрикнул: «Хо-ой!», потом запел:

И когда хотели в нашей Сербии,
В нашей Сербии земле…

Вопли Лены потонули в звуках его голоса и гудении гуслей. Она даже заплакала от злости.

— Я тебе голову разобью этими гуслями! — что есть силы кричит Лена.

Сима обрывает игру и, серьезно глядя ей в глаза, спрашивает:

— А ты, это самое, знаешь ли ты, что значат гусли для серба?

— Отвяжись ты от меня! Ничего не желаю знать, меня это не касается, и чего ты разорался, как сумасшедший!

— А что ты, это самое, приказываешь, будто я тебе… это самое.

— Я тебе не приказываю, а по-хорошему прошу.

— А если по-хорошему, так чего же ты орешь?

— Это ты орешь, а я по-хорошему говорю.

— Ну, если по-хорошему, так слушай: гусли сохранили сербам свободу. — Он произносит это так значительно, что даже сам остается доволен.

— Несчастная твоя свобода! — пренебрежительно заключает Лена, мотнув головой.

Опять водворяется тишина, только из кухни доносится звяканье тарелок, которые моет Риста. Оба задумались. О чем они думали? В кухне что-то упало, они сразу встрепенулись и уставились друг на друга.

— Этот раззява опять что-то разбил! — злобно прошептала Лена.

— Ну он и купит, черт с ним! За его счет пойдет, — объявил Сима и, поднявшись, начал ходить по комнате, а Лена быстро вышла в кухню, крепко хлопнув дверью.

В кухне поднялся такой шум и крик, что, казалось, дом обрушится.

— Ах ты, свинья, ты дом мой разорил, заживо меня съел. Не нужен ты мне больше! Заплатишь за все, безобразник этакий! Замолчи, чего ты скалишься, как дурак! У, так бы и убила тебя!

— Не огорчайся, хозяйка, не сердись, я заплачу, — твердил Риста, и это приводило Лену в еще большее бешенство.

— Почему это у тебя таз здесь стоит, о… да ты еще и половины не вымыл. О господи боже! И что ты только делал до сих пор! Смотри, поставил посуду на самый край, хочешь, чтобы упала? Возьму вот этот таз да раскрою тебе им голову! И ты еще смеешься? И ты еще хочешь, чтобы я не огорчалась! Да знаешь ли ты, с кем говоришь? Замолчи!

Задыхаясь от злости, Лена выхватила ложку из горшка, стоявшего на столе, но так неловко, что горшок упал на груду тарелок, и они разлетелись вдребезги. Лена пришла в ярость, зашипела, как змея, и схватила таз. Риста, равнодушно пожав плечами и вскрикнув: «Господи помилуй, что же это делается!» — поспешил скрыться из кухни и закрыл за собой дверь.

Пока разыгрывалась эта сцена, Сима расхаживал по комнате и громко кашлял, напоминая о своем присутствии. Два-три раза он направлялся было в кухню, но так и не вышел. Кто знает почему? Когда шум утих, он с недовольным видом появился в кухне, откашлялся, пробормотав несколько раз «это самое», опять откашлялся и крикнул:

— Что это за «шкандалы» в моем доме? — И, оглядевшись многозначительно, добавил: — Я не потерплю этого, слышали вы, я здесь хозяин!

— Иди в свою комнату и молчи, тебя это не касается. Не привязывайся ко мне, я еще не рассчиталась с тобой за гусли! — визгливо завопила Лена.

— Я требую тишины в моем доме, слышала ты, я здесь распоряжаюсь!

— Уходи с глаз моих долой! Чего тебе надо? Он требует тишины! Да кто с тобой считается?

— Е-хе, хе, — начал Сима, сбавляя тон, — смотри, как ее разобрало, а я, это самое, все гляжу…

— Ну, Риста, держись, не поможет тебе ни Сима, ни сам господь, шутки со мной плохи, когда я разозлюсь…

— Где этот паршивый Риста, он мне ответит за все безобразия в моем доме! — опять повысил голос Сима. — Риста!

— Слышу,— отозвался тот, возникая в дверях.

— А, слышишь, иди-ка сюда поближе!.. — Звонкая пощечина. — Вот тебе, это самое, очень уж ты разошелся, имей в виду, когда на меня находит, я отца родного готов убить. Осел, безобразник! Что ты тут делаешь? Я тебя научу уму-разуму!

Риста растерянно улыбается и, мотая головой, поднимает с пола феску.

— Не нужен ты мне больше, забирай свою шапку и убирайся вон из дома! — закричала Лена.

— Ты молчи, когда я приказываю!

— Это ты молчи!

— Попридержи язык, слышишь ты, я еще жив, я здесь хозяин, иначе с тобой будет то же, что и с Ристой.

— Да с кем ты говоришь? Попробуй только, попробуй! Опять в тебя черт вселился…

— В кого это вселился черт?

— Замолчи, наконец, не нужны вы мне — ни ты, ни он…

— Хо, горе мое, а ты мне на что? Думаешь, с тоски пропадаю по тебе? Зачем ты, это самое, вышла за меня, когда я для тебя…

— Ладно, ладно, Сима, мы еще посмотрим!

— Вот, братец ты мой, сумасшедшая,—почти спокойно говорит Сима и выходит из кухни.

Лена стоит, прислонившись к стене, и плачет. Риста в пыльной, кое-как надетой феске, глупо и испуганно улыбаясь, собирает осколки тарелок.

Дня через три Лена отправилась в гости к своему зятю в Н.

Сима сидит за столом вдвоем с Перой и обедает. Прислуживает верный Риста. Сима любит его за то, что с ним всегда легко поладить, да и платят ему дешево. Если отбросить все вычеты за испорченные вещи и другие провинности, то Риста получает столько, что ему едва хватает на обувку, но стоит ли об этом говорить?

Риста по своему обыкновению стоит у стола в феске, на нем рваная безрукавка и широкие панталоны господина Симы, он все так же скалит зубы и гримасничает.

— Хозяйка совсем, это самое… Принеси жаркое… Бери же это, Пера, да прибавь жирку. Ты, ей-богу, неплохо готовишь, да хозяйка наша рассердилась.

— Хи-хи-хи, она перестанет сердиться, — хихикает по своей привычке Риста.

— Так ты, значит, говоришь, перестанет, да? Надо ей написать, а?

Размолвка между Симой и госпожой Леной длится недолго. Как-то вечером он получает в ответ на свое письмо телеграмму: «Буду завтра, встречай, Лена».

Проснувшись рано утром, Сима долго и громко зевал. А зевал он прямо-таки артистически, будто по заранее составленной программе. Он долго нежился в постели, весьма довольный тем, что приезжает Лена, и, как человек, сбросивший с плеч тягостную заботу, захотел развлечься. Взгляд его упал на вбитый в стену гвоздь, и ему вдруг пришло в голову: «Боже мой, как почувствовал бы себя человек, если бы ему вбили в голову гвоздь!»

— Скверно и ужасно! — ответил он себе и встал.

За обедом они сидели уже вместе с Леной.

— Значит, ты говоришь, так? — спрашивает Сима.

— Так.

— Но я все-таки тебе нужен! Хо-хо-хо! — смеется Сима.

— Ах ты, несчастье мое! — лениво говорит Лена.

— Нет, я все-таки тебе нужен! Хо-хо-хо!

— Молчи, горе ты мое, молчи! — останавливает его Лена.

— Нет, а ты все-таки без меня не можешь!

Лена громко зевает и отправляется прилечь. Она свертывается калачиком на диване и через несколько минут начинает посвистывать носом.

— Уснула! — объявляет Сима и укладывается на другом конце.

Вскоре оба дружно храпят.

 

Источник: Доманович, Радое, Повести и рассказы, Государственное издательство художественной литературы, Москва 1956. (Пер. Н. Лебедевой)

Advertisements

Сима-пенсионер (1/2)

Господин Сима — чиновник на пенсии. Ему лет пятьдесят с небольшим, он среднего роста, сильный, плотный, с черными, седеющими волосами. Лицо у него самое обыкновенное, не слишком длинное и не слишком круглое, щеки в багровых прожилках кажутся румяными, почти красными, нос длинный. Бороду он бреет, зато его рот прикрывают длинные, напомаженные усы, закрученные на концах.

Господина Симу всегда можно найти в городке К., там он живет постоянно: он ведь не из тех, кто любит передвигаться с места на место и всюду совать свой нос. Нет, он проводит дни по раз заведенному порядку. Господин Сима сидит или дома, или в кафане у Марко.

В кафану он приходит рано утром, садится за столик у окна, заказывает кофе, закусывает и с удовольствием читает «Усача» или какую-нибудь другую газету, а иной раз играет в домино с господином Йовой. Так проводит он время до десяти часов; потом идет на базар, прохаживается по рядам, рассматривает цыплят, пробует творог, сливки, вино, долго торгуется, но покупает очень редко. «Что просишь за цыпленка, тетка?» — спрашивает он обычно, хотя перед ним довольно большая курица. «Почем продаешь эту водичку, приятель?» —осведомляется он, пробуя совсем неплохое вино. По базару он бродит до одиннадцати часов, затем отправляется домой.

Ходит господин Сима еще легко, но с важным видом, как человек, полный сознания собственного достоинства. В левой руке у него папироса, в правой — палка, которой он и ударяет в такт шагам, будто отсчитывает их. Господин Сима не похож на тех повес, что носят палку просто так, от нечего делать, и размахивают ею во все стороны.

Голову господин Сима держит прямо, слегка вытягивая шею. Изредка он спокойно и солидно кивает встречным, не снимая своего черного полуцилиндра, и произносит: «Добрый день, добрый день!» Но иной раз замедляет шаг и с улыбкой, снимая шляпу, говорит: «Здравия желаю!» — в зависимости от того, с кем встречается и здоровается господин Сима.

Совсем иначе он ведет себя на своей улице. Здесь ему знакомы, как говорится, и стар и млад, и он никого не пропустит, обязательно обронит хоть словечко: «Как дела в школе, Милан, справляешься?», «Что поделываешь, Васа, живем помаленьку, а?», «А, хозяин Янко, на солнышке греешься?», «Добрый день, госпожа Перса, обед готовите?», — или что-либо в этом же роде. Вы должны знать, что он никогда не произносит всю фразу залпом, нет, он говорит медленно, с расстановкой. Дойдя до своего дома, господин Сима останавливается перед дверью, тщательно вытирает ноги, все равно, сухо на улице или грязно, потом откашливается, сплевывает и только после этого входит в переднюю. Палку он ставит у входа в комнату.

Комната, где обитает господин Сима, хорошая, большая, с обстановкой, вполне соответствующей его положению. Пол застлан пестрыми дорожками, у стены против двери стоят две железные кровати с зелеными покрывалами и такими же подушками. У окна — большой стол, накрытый зеленой скатертью, на нем развернутая газета, слева — аккуратная стопка книг. Здесь «Гражданский кодекс», «Уголовный кодекс», «Конституция», «Вечный календарь с оракулом и сонником» и другие в том же духе. Справа на столе листы чистой бумаги, посередине — чернильница, песочница, спички и еще какая-то мелочь. У стола два плетеных стула, на стене две-три пожелтевшие картины и гусли. В углу висит икона в дорогом окладе, перед ней серебряная лампада, и, наконец, у печки стоит длинный чубук.

Войдя в комнату, Сима снимает шляпу, прохаживается взад и вперед, затем — это бывает часто, но не всегда — садится за стол, берет чистый лист бумаги, разглаживает его и, отмерив с краю полоску пальца в три шириною, отгибает ее, берет перо, смотрит на кончик, вытирает его клочком газеты, потом обмакивает перо в чернила и выводит заголовок, скажем: «Кассационному суду», «Окружному суду» и, закончив это, кладет перо рядом с чернильницей.

Затем он выходит в кухню и, подойдя к плите, поднимает крышки с кастрюль и водит носом, интересуясь, что готовится на обед.

— Ого, Лена, ты, я вижу, собираешься меня хорошо угостить! — говорит он всякий раз, а Лена — это его жена — почти всегда отвечает ему кивком головы или словами:

— Бог видит, как я стараюсь, а ты и внимания не обращаешь.

Господин Сима произносит:

— Я, это самое… заслужил, мужчина ведь я, — и на этом разговор кончается.

Так он проводит время до полудня, а после полудня почти так же: пообедав, немного поспит, потом кончит писать начатое утром, поиграет на гуслях, поболтает со своей «старухой», как Сима шутливо называет жену, хотя они не очень-то ладят. Затем Сима берет палку, надевает шляпу, похлопывает себя несколько раз по карманам, оглядывается, будто что-то ищет, и, наконец, кашлянув несколько раз, направляется в кафану Марко.

Здесь Сима сидит долго, но, чтобы у вас не создалось о нем превратного представления, я должен сказать, что мой герой вовсе не любит зря транжирить деньги. Человек он, по его собственным словам, зрелый и опытный, а потому умеет «беречь денежки про черный день». За все утро он выпивает только один стакан кофе, а после обеда — сначала стакан воды, а отдохнув немного, опять кофе. Больше он не тратится, разве только если выиграет в домино, но, как и всякий человек, он, разумеется, принимает угощение, если кто-нибудь угостит его, потому что «две чашки кофе не поссорятся», как он любит говорить в таких случаях.

Тихое и спокойное течение его жизни иногда нарушается, налетает буря, но буря быстро стихает, и опять воцаряется мир и довольство.

Вернулся он однажды домой. До обеда время прошло как обычно, а когда его позвали к обеду, он снял сюртук и в жилете вышел на кухню, где они обычно обедали:

— Я голоден как волк, а ты, Пера? — спросил господин Сима, подходя к столу. Пера — студент, живущий у него на полном пансионе. Это юноша лет восемнадцати, стройный, с бледным лицом, черными глазами и длинными волосами. Он очень славный, правда немного своеволен, но со своим «дядей Симой» хорошо ладит, ибо, если дело доходит до спора, Сима всегда уступает.

— А я не особенно голоден, — ответил Пера, пожав плечами.

— Ну, садись, Пера, за стол, а ты, Лена, дай нам чего-нибудь пожевать, — говорит Сима, устраиваясь поудобнее. Усевшись, он развертывает салфетку. Вытянув шею и откинув голову, он засовывает один конец салфетки за воротник, а два конца за жилет, затем немного подвертывает рукава рубашки и, значительно оглядев кухню, торжественно объявляет:

— Будет кровавая война, какой еще не знала история!

Против своего обыкновения, Сима выпаливает это сразу и еще более значительно оглядывает все вокруг. Взгляд его падает на Перу. Тот, весь красный, делает героические усилия, чтобы не засмеяться. И все же ему приходится поспешно встать и ретироваться в свою комнату, неясно бормоча что-то о пропавшем платке. Поиски платка продолжаются довольно долго.

Риста, слуга Симы, имевший привычку постоянно гримасничать и хихикать, вдруг делается серьезным и, открыв рот, испуганно смотрит на своего хозяина. Только на Лену эта высокопарная фраза не производит никакого впечатления, она равнодушно прерывает мужа:

— Наливай, наливай себе, пожалуйста, какая еще там история.

— Я, это самое, хотел подождать, пока ты мясо нарежешь, а ты, это самое, не знаешь порядка, — отвечает Сима и принимается наливать суп.

— Наливай, пожалуйста, и молчи!

— Ну, хорошо, налью!

Наступает молчание, слышно только, как Сима прихлебывает суп, а сидящий с ним рядом Пера давится от смеха. Лена на другом конце стола молча наливает себе суп. Риста стоит в стороне; он наклонил голову в засаленной феске с кисточкой, приоткрыл рот, чешет в затылке и не моргая смотрит своими заплывшими глазками из-под нависших на них жирных слипшихся волос на господина Симу; он, видимо, ждет, что опять зайдет речь о войне, но напрасно. Молчание прерывает Лена — она приказывает Ристе принести вина «из маленького бочонка». Сима добавляет:

— Ступай быстро, принеси вина и получишь новое приказание.

— Ну, что это такое, Сима, до сих пор ты не купил вина, сколько же раз надо повторять тебе одно и то же? — начинает Лена.

— Я, это самое, что поделаешь, все забываю.

— А ты не забывай.

— Конечно, это самое, — опять бормочет Сима, — впрочем, давай-ка сюда эту говядину, я, знаешь… ты правильно говоришь, надо купить вина… Но, как тебе сказать… А, вот и Риста. Иди сюда и сними феску, что стоишь в шапке, когда твой хозяин обедает? Чтобы я больше этого не видел! — Для пущей важности Сима повышает голос.

Риста, скаля зубы и мотая головой, снимает феску, бормоча: «Какая разница, сударь!»

— Большая разница. Порядка не знаешь, ты… это самое… Пера, да бери же ты мясо… Никак я этого болвана не могу приучить к порядку. Слушай-ка, сбегай в кафану к Марко, я там платок забыл. Скажи: платок господина Симы, Марко знает, понятно? Ступай, живо!

— Понятно, сударь, — отвечает Риста, затем, кривляясь и хихикая, отправляется, куда приказано.

— Да, правда, — произносит Сима, кладет в рот кусок говядины и, работая челюстями, продолжает: — Правильно говоришь, нужно купить… Впрочем, я и Пера… это самое, мы не пьем, а ты, бога ради, немного потерпи! Не к чему пить каждый день. Правда, Пера?

— Ах, так, каждый день, — раздражается Лена,— а ты-то что делаешь у Марка в кафане?

— Ты, право, Лена, это самое… О, какая аппетитная картошка, — заговорил он, кладя картофель на тарелку, прямо как, как… это самое, какой-то…

— Прямо это картофель как… это самое, — передразнила его Лена, прищурившись, — как картофель, молчи и ешь, — прибавила она сердито.

— О, хо-хо, право, это самое… это ты сердишься из-за вина, вот и… — Сима обрывает фразу. Наступает молчание.

Пера старается перевести разговор на другую тему.

— Сегодня один унтер пожертвовал десять динаров в пользу погорельцев из Приштина.

— Ну, конечно, — Сима потер руки, отпил вина и продолжал: — А что ему, налогов с него не берут, он может.

— Многие могут, да не дают, — возразил Пера. — Разве генерал Стева не может, а он дал два динара, и как только не стыдно. Просто бесчеловечно!

— Да человек, может быть… Эх, как это по-твоему, то дай, другое дай, нельзя же все раздавать, деньги так и текут.

— А голодный человек терпи!.. — сердится Пера, но Сима прерывает его:

— Ты дашь, когда надо будет, а теперь сам еще чужой хлеб ешь, — встает, отпивает глоток вина, прополаскивает рот и, взяв стул, уходит в свою комнату.

Лена идет за ним, захватив стакан и графин с вином.

(Далее)

Нужда и кошелек

— Вы кого выбрали старостой? — спрашиваю знакомого крестьянина.

— Да вот… знаешь… проголосовали за Панту! — протянул он печально, пожал плечами и развел руками, будто желая сказать: «Что поделаешь? Так уж вышло».

— Как?!

— Гм, его, и слава богу!

— Господь с вами, нет у вас разве более достойного человека?

— Есть, как не быть, да ведь что поделаешь, так приходится!

— Кто ж вас заставляет, власти?

— Какие власти?.. Нужда наша, вот что!

— Нет, не должны вы были этого делать, — ответил я.

— Боже мой, и это говорит разумный человек! Тебе-то известно, что творится у нас в селе?

— Известно, потому и говорю, что не должны были этого делать.

— Не должны были! А знаешь, какой у нас неурожай? Все от засухи сгорело. Приезжай к нам на рождество, да пройдись по селу, увидишь, ни одна собака на тебя не залает.

— Почему?

— Потому что все передохнут. Кто будет кормить собаку, когда детям есть нечего? Собачья песенка спета! Они будут первыми.

— Ну, а дальше?

— Дальше? Как заметет метель, да забурчит в животе, заплачут голодные дети,— куда тогда денешься? Закинешь мешок за спину, да прямо к Пантиной калитке: «Эй, хозяин!» Хозяин только покажется, а я к нему: «Пожалуйста, господин Панта, одолжи мне мешок кукурузы, отработаю тебе или верну. Договоримся по-людски». — «Ну, коли так, пожалуй и дам», — ответит он.

— Вот то-то и есть! — продолжает крестьянин, — А если я не стану за него голосовать, так он ответит мне на мои мольбы да жалобы: «А, ты, кажется, летом за Марко голосовал? Вот и ступай к нему, а у меня про тебя зерна нет». Эх-ма, как тут посмеешь домой вернуться? К Марку обратиться, так у Марка тоже нет, как и у меня. Честный, рассудительный он, добрый — всем хорош, только ничегошеньки нет у него!

Что мог я ответить на это?

 

Источник: Доманович, Радое, Повести и рассказы, Государственное издательство художественной литературы, Москва 1956. (Пер. О. Голенищевой-Кутузовой)

В сельской корчме (2/2)

(Предыдущая часть)

Милосав измерил взглядом палку, чарку и задумался облокотясь на стол и положив голову на руки, а председатель пожал плечами и забарабанил пальцами по голенищам своих сапог, как бы в ожидании важного приговора.

— Да, трудное дело, черт возьми! — восклицает Милосав и, ударив в ладоши, опять глубоко задумывается, — Трудное! — повторяет он протяжно, разводит руками и смотрит на чарку с таким видом, словно хочет сказать: «Кто тут разберется?»

— Вот видишь, я ж тебе говорил! — с улыбочкой замечает председатель, довольный тем, что вопрос труден и для другого, отпивает из чарки и добавляет: — Этот — одно, а этот — другое. (При этом он приподнимает сначала палку, потом чарку и откидывается на спинку стула, постукивая ногой об пол.)

Милосав опять сжимает голову руками, чтобы сосредоточиться и хорошенько подумать. Председатель смотрит на него с торжеством, радуясь, что и Милосав не может разобраться в этом деле. На лице у него написано: «Я не додумался, а ты, голубчик, хочешь так, шутя, разрешить такой важный вопрос».

Вдруг Милосав ударяет себя по лбу и, будто в сердцах, восклицает:

— Ах, я недотепа! Ха! Сижу, мучаюсь, а дело ясное как божий день!

Председатель садится поудобней, облокачивается обеими руками на стол и с нетерпением ждет решения.

— Дело-то какое простое, только подумай! — продолжает Милосав. — Вот смотри. Уездный начальник, говоришь, приказывает делать так (отодвигает свою деревянную табакерку в сторону), а министр, значит, хочет этак (поднимает меховую шапку председателя и кладет ее обратно). Хорошо-о-о!.. Ну, а что же делать тебе?

— Вот об этом я и спрашиваю! — говорит председатель.

— Подожди, и на это отвечу, — он повторяет только что сказанное и добавляет: — Хорошо, значит, так… Что тебе делать — это главное… Ты, сударь мой… — отодвигает от себя и шапку, и табакерку, и палку, стирает рукой со стола, будто хочет начать все сначала, молчит с разведенными руками и довольным лицом и затем продолжает: — Нет ничего легче, — то же самое, что и в армии.

— Это тебе не армия, милый мой. Община, полиция — соображай! Какая тебе армия? — говорит со злостью председатель, опять отпивает ракии, откашливается, далеко сплевывает и отворачивается от Милосава, как часто бывает при спорах.

— Про общину я и говорю! Ты слушай!.. Или нет, подожди, лучше так: допустим, что ты солдат… Так! — начал Милосав.

— Никакой я не солдат! — отмахнулся председатель.

— Да это только так, для примера. Ну хорошо, допустим, ты фельдфебель, это (показывает на пустой стул) — поручик, а я — капитан.

— Я подпоручик запаса. Зачем это я вдруг буду фельдфебелем? Выдумал тоже — «допустим»!

— Да это же, брат, все равно, только для примера.

— Нет уж, извини, не могу я так…

— Ну ладно, пускай по-твоему будет. Значит, кто ты там, говоришь?

— Подпоручик.

— Хорошо, ты, следовательно, подпоручик, это (опять показывает на стул) — капитан, а я майор. Нет лучше так: ты, Димитрий, капитан, это подполковник, а я полковник. Или, еще лучше, это полковник, а я генерал. Ведь это же все равно. Та-ак! (Довольный, приглаживает усы, проводит рукой по столу и с облегчением вздыхает, как человек, которому удалось выбраться из лесной чащи на опушку.) — Значит, кто ты?

— Я капитан! —отвечает председатель самодовольно.

— Прекрасно, — говорит Милосав и хлопает его рукой по плечу. А это кто? — показывает на стул.

— Полковник, — отвечает председатель, и Милосав хлопает по стулу так же, как хлопал по плечу председателя.

— А я кто? — продолжает спрашивать Милосав и тычет себя рукой в грудь.

— Ты генерал!

— Правильно! Ты капитан, это полковник, а я генерал! — повторяет Милосав с удовольствием, как учитель, которого хорошо понял ученик и правильно повторил за ним урок.

— А теперь смотри: это ракия. (Он берег председательскую чарку и ставит ее на середину стола.)

— Ракия!.. — повторяет за ним председатель.

— Отлично!.. Ты, капитан, берешь эту ракию, желая выпить (подносит чарку к губам), а этот полковник является и говорит: «Не смей пить, Димитрий!..» А ты тогда что?

— Он не имеет права мне это приказывать, я могу жаловаться по инстанции! — сердится председатель и стучит рукой по столу.

— Брось ты это, милый мой. Кто тебя слушать станет? Я тебя спрашиваю, что ты будешь делать, если полковник тебе скажет: «Не смей пить!» Ты не крути, отвечай.

— Я ему скажу: «Слушаюсь, господин полковник!» — рявкнул председатель, вскочил, как по команде «смирно», и отдал честь.

— В том-то и дело, что «слушаюсь» и ничего больше!— воскликнул Милосав с восторгом.

— Ну и что из этого? — спросил председатель.

— А то, что пить ты не смеешь, и ракия стоит…

— Понимаю, но ведь такой приказ…

— Оставь ты это, сделай милость; опять ты толкуешь о других вещах! — сердито сказал Милосав и отмахнулся рукой. — Главное то, что ты не смеешь пить. Хорошо! И вот, значит, стоишь ты, стоит полковник (он похлопал по стулу, изображающему полковника), а в это время вхожу я, генерал (бьет себя в грудь ладонью), и говорю: «Димитрий!» — Что ты тогда сделаешь?

— Я скажу: «Слушаю, господин генерал!» — отчеканил Димитрий и вытянулся в струнку, а Милосав встал и попытался принять генеральскую позу.

— Прекрасно! — одобряет Милосав. — А если я тебе как генерал скажу: «Димитрий, выпей эту ракию!» — то ты, конечно, возьмешь (опрокидывает чарку в рот, приглаживает усы, чмокает губами) и выпьешь!

— Правильно! — соглашается председатель.

— То же самое и в твоем деле: начальник говорит так (опять берется за табакерку), а министр этак (показывает на шапку)… Ну, а ты что?

— Теперь-то я знаю, — говорит председатель, конфузясь. — Старший есть старший.

Милосав стал повторять все сначала. Председатель искренно радовался, что такой трудный вопрос удалось разрешить правильно. Он заказал еще ракии и две чарки, и, попивая, они продолжали обсуждать это дело на все лады.

Радойка еще раз принесла им ракии, мне подала «греяницу»[1] и унесла спать расплакавшегося ребенка.

В сумерки в корчму вошел поп, смуглолицый, высокий человек, лет тридцати с небольшим. Стряхнув снег с сапог и шапки, он потряс головой — борода и волосы у него тоже были в снегу. Поздоровался с председателем и Милосавом.

— Что это вчера случилось, ты не помнишь? — спросил он председателя, и все засмеялись. Мое присутствие удивило его. Он подошел, поздоровался, назвал себя. Я ответил тем же. После обычных «Как добрались?» — «Паршивая погодка, но сейчас ветер стих, только вот снег валит» и т. д., пошли вопросы, где живу, здешний ли, кто из родных остался в этих местах, знаю ли таких-то, и многие другие.

— Председатель! — позвал поп.

Председатель обернулся.

— Я что-то забыл, какой вчера был день, ты не помнишь? Кажется, четверг? — и поп опять засмеялся.

— Я-то помню, что было вчера! Вот, может быть, ты, поп, забыл, какой день сегодня, — отозвался председатель.

— Он вчера шесть грошей проиграл в стуколку, вот я его и дразню, — объяснил мне поп шепотом. — Пусть Радойка приготовит там, в комнатке, я поэкзаменую тебя часок, и пойдем домой, — предложил поп и добавил скороговоркой: — Если хочешь, чтоб я проиграл, выпусти из арестантской этого беднягу и пошли ко мне домой разделывать мясо или еще чем помочь по хозяйству. Это ему приятнее будет, чем сидеть в тюрьме.

Председатель поручил Милосаву передать стражнику распоряжение выпустить арестованного и отправить работать к попу.

Пока они играли в другой комнате в карты, Радойка приготовила мне ужин, накрыла на стол, и я сел ужинать.

В это время вошел Милосав с тремя мужчинами, франтовато одетыми: костюмы на них были, правда, сельского покроя, но сшиты из фабричного сукна и украшены дорогим шнуром; у поясов висели цепочки от часов. Они поздоровались со мной, приподняв шляпы и кивнув головой, и прошли в комнату, где председатель и поп играли в карты.

Я ужинал, а Радойка взяла спицы и встала у очага в той же позе, в какой я ее застал по приезде.

Как только из комнаты донесся громкий разговор, смех, топот, хлопанье в ладоши, Радойка сразу поняла, что игра окончилась, и сейчас же пошла туда. Открыла дверь, просунула голову в комнату и спросила:

— За чей счет сегодня пьете? Кто проиграл? — и засмеялась, как курица закудахтала. — Уж не попа ли обыграли? — продолжала кудахтать Радойка.

Потом взяла в комнате чарки и, наполнив ракией, отнесла игрокам. Там поднялся шум и смех. Радойка вернулась и вновь принялась вязать.

— А бывают в корчме посетители из дальних сел?

— В праздники и по воскресеньям, когда приходят в церковь или в общину, заглядывают и сюда. В воскресенье здесь не повернешься. И женщины, и мужчины, и дети — все из церкви валят сюда. Женщины пьют кофе, мужчины — ракию или вино. В будни не бывает никого, а если и бывают, так только те, что побогаче, а бедняки возле котлов пробавляются, где гонят ракию. Только зимой по дороге из города завернет иногда погреться да и останется переночевать кто-нибудь из дальнего села. Купит на грош хлеба, выпьет ракии, растянется вон тут на лавке и спит, — рассказывает Радойка.

— Значит, плохо идут дела? — спрашиваю я.

— Нет, ничего. Эти наши соседи почти безвыходно здесь. Бывает, соберутся и всю ночь напролет играют. С ними и муж мой сидит. Не может уйти — хозяин ведь. Все заходят. Не знаю, почему нет сегодня учителя. Должно быть, ушел куда-нибудь в деревню. Душа человек. Шутник, умрешь с ним со смеху. Соседей хватает: и лавочник, и портной да и кроме них еще четыре дома.

— А эти трое, что пришли с Милосавом, крестьяне? —  спрашиваю я.

— Крестьяне, только они так сдружились с господами, что забросили работу в поле и сами в господ превратились. Богатеи, каждый день являются. Вчера вечером долго засиделись…

Я спросил, как насчет постели, и Радойка объяснила, что попросила гостей уйти сегодня пораньше, потому что я буду спать в той комнате, где они играют в карты, упомянув кстати, что там же спал и господин уездный начальник. Возница, сказала она, проспит здесь, на лавке, тут и стражники, мол, спят, и ничего им не делается.

И верно, не успел я кончить ужинать, как со смехом вышли гости.

— Не хочешь ли выпить чего, сударь? — спросил поп, заливаясь смехом.

— Мне карман позволяет и самому заплатить! — зло сказал председатель и сел за стол, где ужинал кучер и где до этого он сам сидел с Милосавом.

— Радойка, угощай всех, пускай пьют, кто что хочет!

— Сейчас, председатель, сейчас! — засуетилась Радойка.

Председатель бросил на стол динар, встал и, не прощаясь, вышел. А за ним и Милосав.

Поп захохотал и затопал ногами по полу. Потом попрощался со мной и вышел. За ним последовали и те три франта, помахав мне шапками на прощанье.

Радойка вышла за ними. Мы с возницей остались вдвоем.

Посреди корчмы с потолка свисала маленькая лампа, тускло светившая сквозь грязное стекло. В очаге горел огонь. В изразцовой печке трещали и стреляли разгоревшиеся дрова. Ветер стучал оконной рамой, прикрытой неплотно.

Вдруг дверь с шумом распахнулась. На пороге показался небольшого роста, коренастый человек, с распухшим багровым лицом, всклокоченный, в шапке набекрень. Одежда наброшена кое-как, на коленях и на измятом расстегнутом пальто следы снега, будто он где-то валялся. Ветер пахнул в открытую дверь, огонь в лампе вспыхнул и погас; комната слабо освещалась теперь через открытую дверцу печи. Пламя в печи трепетало, и блики, то яркие, то более слабые, бегали по полу, потолку и стенам.

Человек сделал несколько неверных шагов. Вбежала и заплакала Радойка.

— Вон отсюда, в-о-он! — заорал он на нее, угрожающе подняв руку. — Я сам обслужу гостей… Воо-он!

Радойка выбежала.

Он, шатаясь, подошел к очагу. Возница зажег свечу и поставил передо мной.

Мужчина повернулся, дрожащей рукой потянулся к шапке, но рука его не слушалась, и он только пробормотал: «…бр… веше-е!» что, повидимому, должно было означать «добрый вечер!»

Потом он начал возиться около очага, опрокинул кофейник на горячую золу, вода зашипела, и кверху поднялся пепел и пар.

— Фу, фу! — зафыркал он, замахал руками, потом швырнул кофейник на пол, выругался и, шатаясь, невнятно и сердито ворча, пошел в свою комнату. Выходя, он так стукнул дверью, что свеча чуть не погасла, а из печки вырвалось густое облачко дыма.

Немного погодя из боковой двери донеслись истошные крики, треск. Послышался детский плач, опять хлопнула дверь, и раздалось женское причитание и крик о помощи. А вслед за этим что-то стеклянное разбилось о дверь корчмы.

— Знаю я этою дурака! — сказал возница и бросился к двери.

Женщина с огромным синяком под глазом вбежала в корчму и закричала:

— Помогите! Убил, убил меня!.. Ой!..

Выскочил и я за возницей. В комнате корчмаря, Таса его звали, было тесно. Огонь мерцал только в печке, но из открытой дверцы шло больше дыма, чем света. В одном углу, надрываясь, кричал ребенок, в другом метались два силуэта: возница, схватив Тасу поперек живота, тащил ею к кровати, а тот сопротивлялся, упираясь руками и ногами, сквернословил, грозил застрелить, пока, наконец, его крик не превратился в неразборчивый, срывающийся хрип. Вознице удалось справиться с ним и уложить на постель. Таса застонал, чмокнул несколько раз губами и захрапел.

— Чтоб пусто тебе было! — сказал возница, взял ребенка, задохнувшегося от плача, и понес в корчму.

— Ма-ма! — закричал ребенок, увидев Радойку, и протянул к ней ручки.

— Горе мое, несчастный мой сынок! — приговаривала Радойка сквозь слезы. Прижав к себе ребенка, она села на край лавки и дала ему грудь.

Плакали и мать и ребенок. Радойка целовала мальчика сквозь слезы, а он отпустил грудь и, всхлипывая, смотрел на мать голубыми, заплаканными глазенками.

— Что это с твоим мужем, почему он так безобразничает?

— Не впервой это с ним! — ответила Радойка со вздохом, а потом добавила: — Сейчас я вам приготовлю постель, вот только дитя успокоится.

— А он не набросится на тебя опять? — спросил я.

— Нет, теперь его и пушками не разбудишь! — ска-зала она, унося ребенка.

— Вы его не знаете? — спросил меня возница.

— Нет!

— Я-то знаю его по Крагуевцу. Пропил он все — и свое и чужое. Был бакалейщиком, но разорился, потом держал пекарню — тоже прогорел; приехал сюда, взял из села себе в жены эту замечательную женщину. И теперь доволен. Она, как крот, — колет дрова, носит воду снизу из колодца, прислуживает ему, стирает, вяжет, шьет, никогда не сидит сложа руки. Она все это заработала. А он болтается без дела, напивается и, придя домой, избивает жену, — и так изо дня в день.

Плохо я слал эту ночь, хоть и поздно заснул. Тоска какая-то овладела мной от всего виденного, и я едва дождался утра, когда мы тронулись в путь.

 

Источник: Доманович, Радое, Повести и рассказы, Государственное издательство художественной литературы, Москва 1956. (Пер. Н. Кондрашиной)

[1] Греяница – вареная ракия.

В сельской корчме (1/2)

Зима суровая, кони моего возницы слабые, а повозка покрыта плохо натянутой рогожей. Проселочная дорога вся в ухабах; снег лег поверх замерзшей грязи, и повозку бросает так сильно, что я побаиваюсь, как бы у меня не оторвалась печень. Ветер взвихряет и носит целые облака мелкого, колючего снега и бьет им по рогоже, которую раздувает во все стороны, и я каждую минуту жду, что она упадет мне на голову. Ветром нанесло снегу в повозку, и меня засыпало, пожалуй, не меньше, чем если бы я ехал на открытых санях. По одну сторону дороги — глубокий и широкий овраг, склоны которого поросли кустарником, а кое-где виднеется и высокий дуб или вяз; по другую сторону белеют покрытые снегом поля, пересеченные в разных направлениях следами санных полозьев, — к стогам сена или соломы, обнесенным высокими жердями, к затерявшимся среди заснеженных садов домам, из труб которых валит дым. Изредка попадается навстречу крестьянин с вязанкой осоки на спине для скотины, густо запорошенный снегом вместе со своей ношей.

— О господи, что за несчастье! — говорит кучер, повернувшись ко мне.

— Езжай до первой корчмы, дальше сегодня не поедем. Сейчас и так уже полдень, должно быть, — говорю я, потому что и сам чувствую, что дальше ехать невозможно.

Возница то и дело поворачивался ко мне, негодуя на ужасную погоду, или про себя проклинал и снег, и ветер, и повозку, и «дорогу, и того, кто се выдумал!» А больше всего доставалось «первому кучеру на земле и тому, кто первый додумался впрячь лошадь в телегу».

— Уж лучше бы мать родила меня безруким, чем вот этими руками держать вожжи (при этом, разумеется, досталось и том кто изобрел вожжи), уж лучше бы нищим мне быть! — ворчал возница, сетуя на свою жизнь.

А под конец обрушился на крестьян.

— Скоты, как есть скоты! Построили корчму там, где ни один сообразительный человек не стал бы строить! — продолжал он философствовать о жизни. — Ну что им стоило построить корчму вот здесь, на равнине? Замечательное место! Так нет же, упрятали ее вниз, в долину!

После этих высказываний разгневанный возница принялся ругать «первого крестьянина».

И вот, наконец, после двух часов такой езды, истинного мученья, мы подъехали к корчме.

— Вот она, чтоб ей сгореть! — объявил кучер тоном еще более суровым, чем тот, каким он поносил недавно первую на земле корчму и первого корчмаря.

Недалеко от корчмы — здание общинного суда, обнесенное забором, а во дворе арестантская — бревенчатая изба без окон, с небольшой трубой под самой стрехой. Оттуда доносится истошный крик, кто-то волком воет, клянет старосту и грозит «вспороть ему брюхо». Немного подальше — дом попа, школа, лавчонка; еще дальше, на холме, два-три домика, а в долине — церквушка.

Корчма довольно просторная. Вдоль стен — широкие скамьи, блестевшие от долгого употребления, как полированные. Два деревянных стола в разных концах комнаты. Посередине — большая изразцовая печь. На стене слева от входа прилеплены разные картинки, вырванные из календаря и снятые с ярмарочных пряников. Все это пожелтело, как и патент на содержание корчмы, который едва можно рассмотреть сквозь стекло, засиженное мухами. На противоположной стене в углублении устроен очаг; на огне большой кофейник с водой и глиняный горшок, где с бульканьем тушится капуста. Над очагом, на закопченной стене развешено несколько кофейников разной величины и на гвозде палочка на пеньковой веревке. Этой палочкой мешают кофе, и она вся черная.

Около очага стоит маленькая, ссутулившаяся женщина с бледным лицом и живыми черными глазами. На ней суконная кофта, а поверх нее — вышитая безрукавка и суконная же юбка, на ногах туфли, на ладонь больше ее ноги, на голове желтенький платок. Она вяжет на медных спицах темносиний чулок, а у ног ее сидит лохматый, чумазый ребенок лет двух, с голубыми глазками, и играет клубком, который упал на пол. Он катает его, лижет, мнет в ручонках, а иногда пытается затолкнуть в рот.

Около печки стоят, расставив руки, и греются трое. На них стеганые ватные безрукавки, рваные до того, что вата висит клочьями. Штаны во всевозможных заплатках, у одного даже из черного вылинявшего сатина, по чему можно было судить, что он вхож к сельским господам. На одном из них — короткая легкая безрукавка, лопнувшая на спине, без пуговиц, хотя застегнуть ее все равно было бы нельзя, потому что напялена она поверх ватной стеганки. На голову по самые уши нахлобучена засаленная, потерявшая форму шляпа, из-под которой торчат нечесаные, грязные волосы, клочьями свисающие на лоб. Выражение лица хмурое, глаза мутные, сонные, будто он не совсем еще проснулся.

Второй выглядел более расторопным, у третьего голова была замотана тряпкой, на распухшем глазу и щеке запеклась кровь, следы которой были видны и на шее и на засаленной рваной рубашке.

Когда я вошел, женщина положила вязанье, подошла ко мне и поздоровалась. «Здравствуйте! Как поживаете?» — так, будто мы с, ней старые знакомые, а те трое немного попятились, засунули руки в обтрепанные карманы штанов и стали с любопытством меня разглядывать.

Женщина быстро накрыла стол скатертью с одного конца, смахнула рукой с сиденья неуклюжего стула пыль и предложила мне сесть.

— Холодно, черт возьми… Далеко ли едете, сударь?.. Да отодвиньтесь вы от печки, дайте разжечь огонь… Холодно… Устали… небось?.. Беги, Веса, принеси дров (обратилась она к сонному в летней безрукавке). Как добрались, сударь?.. Если вы на лошади, то, конечно, легче…

Все это и многое другое она говорила, орудуй щипцами в печке, около которой сидела на корточках, не ожидая ответа на свои вопросы.

Веса принес несколько сырых поленьев, покрытых намерзшим снегом, бросил их около печки на кирпичный пол, стряхнул снег с рукавов и стал греть руки у печки. Женщина подбросила два-три полена, снег, растапливаясь, зашипел, затрещали дрова, ветром выдуло из печки густое облачко дыма, который стал расползаться по корчме.

— Чтоб им пусто было, этим сырым дровам!—воскликнула женщина, протирая глаза краем передника. Потом взяла медное ведро и кувшин и сунула в руки двоим здоровым, чтобы они принесли воды, а третьего, с разбитой головой, послала наколоть сухих дров.

Вошел возница и принес сбрую. Женщина бросила ее в угол, а вошедшему тоже предложила сесть к огню.

— Кто эти трое? — спросил я.

— Непутевые. Не хотят наняться в селе к хозяину, поработать у него зиму за стол да одежонку, а вот шляются тут без дела. Поработают то у попа, то у учителя, то здесь — в корчме; я их покормлю, иногда выпить дам — только и всего.

— А почему у одного разбита голова?

— Да разбил ему такой же, как и они сами, Драгутин. Работал он у попа, тот угостил его ракией, пьяный явился он сюда, достал где-то палку и что было сил ударил по голове этого несчастного Леку.

— А за что ударил-то?

— Да кто их разберет. Проиграл будто бы Лека ему какие-то деньги в карты еще летом, когда они играли в кукурузе, и с тех пор не отдает. Упал бедный Лека как подкошенный, а Драгутин убежал куда-то под гору. Сегодня утром поймали его у котла дяди Павла — опять вдребезги пьян.

— Не тот ли это, что кричит в арестантской?

— Вы слышали? Он!

— А что с ним будет?

— Да ничего. Когда протрезвеет, выпустит его председатель и заставит отработать день-другой у него, а потом он опять напьется, — вот и все. В прошлом году он же пырнул ножом в грудь этого самого Весу, который по воду пошел.

— А за что?

— На Николин день работали они у попа, носили ему из церкви праздничные хлебцы (поп, когда святит, берет себе половину). Когда все перетаскали, поп дал им несколько хлебцев и ракии поднес — работали-то весь день. А они напились да разругались. Веса трахнул его кружкой по голове, а тот вынул нож и пырнул им Весу в грудь. На счастье, в кость попал, не проколол насквозь.

Все трое исполнили ее распоряжение, опрокинули по чарке и исчезли. Возница пошел к лошадям.

Немного погодя в корчму вошли двое, мужчины лет по сорока. На первом, белокуром, была стеганая ватная безрукавка, крытая сукном, поверх нее — суконная жилетка, широкие суконные брюки, на турецкий манер, и высокие сапоги. Другой в потертой офицерской шинели без погон, в шляпе и начищенных сапогах. Оба, войдя, стряхнули снег с сапог, кивнули мне в знак приветствия, а потом отряхнули шапки об лавку. В это время трактирщица придвинула стулья к другому столу, и они сели. Хозяйка пошепталась с ними о чем-то, после чего они повернулись и еще раз посмотрели на меня. Первый, Димитрий, был, как я потом узнал, председатель общины, а тот, в шинели и шляпе,— несправедливо разжалованный поручик, как он утверждал, но поговаривали, что его за дело лишили унтер-офицерского чина. Что из этого правда, хозяйка сказать не бралась, но то, что он немного учился в школе, подтверждала, потому что были они односельчане, и она знала его с детства. Сейчас он жил в селе у своих братьев, людей довольно бедных, и настойчиво просил Димитрия— председателя, взять его общинным писарем. В деревне, где надо работать в поле, он оставаться не хотел, а с удовольствием перебрался бы сюда, где есть корчма и всегда веселая компания.

Председатель сидит серьезный, важный, положив ногу на ногу и обеими руками опираясь на толстую, сучковатую палку. А тот, в шинели, Милосав, облокотился на руки, почти лег на стол и напряженно, выжидающе смотрит на председателя. Скулы у него широкие, взгляд живой, быстрый, лицо какое-то треугольное, бритое, волосы гладко причесаны, усы с сединкой тонко закручены.

Они, видимо, продолжали разговор, начатый еще в суде:

— Я, брат, понимаю, но ведь ты не знаешь этого дела… Дай-ка, Радойка, чарку ракии… Ты понаторел в военном деле.

— Администрация есть администрация, дорогой мой… Документы есть документы, дело есть дело. И ничего тут нового нет. Пришел в общину приказ уездного начальника. Очень хорошо. Я складываю бумагу и отвечаю: «Правление общины, возвращая настоящий документ, имеет честь сообщить вам следующее…» — и дальше уже то, что полагается, — говорит Милосав раздельно и водит рукой по столу, будто пишет.

Радойка, успокоив расплакавшегося ребенка, опять встала на свое место и принялась вязать, а я сделал вид, что не обращаю внимания на их разговоры.

Председатель похлопывал рукой по столу, как бы что-то обдумывая. Тянулось напряженное молчание, пока председатель не заговорил с важным видом:

— Нелегкое это дело! Вот я который уже год то кмет, то председатель общины, а случается такое, что и не разберешься… Вот есть у меня сейчас одно такое дельце, что и сам ума не приложу, как быть.

— Да-а, трудно тебе решить! — начал Милосав.

— А откуда ты знаешь, если я еще ничего не сказал?

— Уж знаю, брат! Ты же насчет того…

— У-у, о чем вспомнил! Это и тетка моя решит. Совсем другое дело! — сказал председатель и самодовольно засмеялся. Он отпил немного из чарки и продолжал: — И сам, говорю, не знаю, что делать. Думал я, думал, да так ничего и не надумал. (Он положил палку на стол и расставил пальцы так, будто собирался что-то считать.) Ты послушай, какая несуразица: уездный начальник приказал мне сегодня одно, а предписание министра полиции от октября месяца говорит другое. (Эти две точки зрения он представил чаркой и палкой.) Ну хорошо! Послушаешь министра — начальник тебя съест, послушаешь начальника — тот, наверху, загудит. Вот и крутись! Этот тебе одно (поднимает палку и ударяет ею по столу), а этот — другое (поднимает чарку и с силой ставит ее на стол, а сам с разведенными в знак удивления руками молча переводит взгляд с палки на чарку)!.. Ну что теперь делать? Угодишь этому (показывает на палку) — загудит этот (показывает на чарку)… Думаешь, легко?..Трудная, брат, наша служба; это тебе не армия: налево, направо, шагом марш! Стой! Ряды вздвой!.. Это совсем другое, и вот тут загвоздка получилась. Ну и скажи теперь, как поступить?

(Далее)

Сельские очерки (4/4)

(Предыдущая часть)

ДОБРАЯ ДУША

Одни борются за власть, за господство, другие за богатство, кто старается добиться любви, кто положения в обществе, престола или славы, а она, горемычная, весь свой век добивалась мыла. И не какого-нибудь дорогого мыла, а простого мыла для стирки белья, стирального, или, как его называют крестьяне, поганого мыла. И вот, борясь за это мыло, она прожила свой век.

Я помнил ее с детства. Маленькая, но коренастая, она немного прихрамывала на правую ногу. Голова у нее большая, лицо грубое, всегда красное и шершавое — от чрезмерного употребления мыла. Рот широкий с тонкими, влажными губами; глазки —маленькие, славные — жалостливо выглядывают из-под чистого платка, надвинутого по самые брови. С тех пор как я ее помню, она — вдова, живет одной семьей с братьями и вечно возится с их детьми.

Она их кормит, холит, ласкает, спать их «ложит», как она говорит, и будит—все она. И сама обедала, ужинала и спала в этом ребячьем лагере, хоть у нее и была собственная каморка.

Всякий, кто заходил сюда, убеждался, что не напрасно она целый век боролась за мыло. Всюду чистота, пахнет травами. Да и на ней все сверкало — с головы до пят. Каждая тряпочка, какую найдет во дворе (она и этим не пренебрегала), выстирана и аккуратно сложена.

— А что? И это пригодится на заплатку, а они выбросили! — скажет, бывало, поднимая тряпочку, и сейчас же ее в воду, да и отстирает с мылом раза три.

Сидит посреди детского войска, жует хлеб, а ребятишки хлебают молоко по двое — по трое из одной чашки, ссорятся, а то и подерутся ложками, брызжут друг на друга молоком. Она вмешивается, сердится, но дети и ухом не ведут, не боятся ее, она — в слезы, примется проклинать свою судьбу, а ребятишкам смешно. Только в крайнем случае она требует вмешательства высших сил — зовет на помощь матерей и отцов. А восстановив порядок, снова напевает, ласкает детей на свой особый манер.

С ней никогда не говорят серьезно ни о чем. А подшучивают часто, и все больше насчет мыла. Постоянно с детьми, она и сама с годами стала настоящим ребенком. То расплачется без причины, а то хохочет до слез.

Иногда она выражала желание получить обновку — платок или кацавейку какую, хоть в сундуке и лежали у нее неодеванные платки, которых много надарили ей на свадьбах за долгие годы, но те она берегла. Каждый день раз по десять вытащит все из сундука и снова уложит.

Но мыло, ох уж это мыло! Мысль о мыле наполняла все ее существо — ум, сердце, душу.

Наполеон будто бы оказал когда-то: «Три вещи необходимы для войны: деньги, деньги и еще раз деньги!» Вслед за великим полководцем она могла бы с глубоким убеждением воскликнуть, перефразируя его изречение: «Три вещи необходимы для жизни: мыло, мыло и еще раз мыло!»

Крестьяне часто подтрунивали над ней и дразнили ее за эту манию чистоты, но мне она нравилась. Умывалась она чуть не каждый час. И стоило , поглядеть, как это делалось: намылится и смоет, намылится и смоет —раз десять. Оттого и кожа у нее шелушилась.

Соберется кто-нибудь из домашних в город — она сей-час же к нему:

— Купи, милый, мыльца!

— Какое там мыло! Нечего зря деньги бросать.

— Купи, родной, хоть в этот раз. Потом долго не буду просить.

Она прямо в отчаяние приходила, когда возвращались без мыла. Уйдет в свою клетушку и плачет там, будто всех родных похоронила. А ведь всегда было у нее в запасе килограмма два, но она не пустила бы их в ход ни за что на свете, ни при каких обстоятельствах. Скорей она согласилась бы целый день проработать за крохотный обмылочек.

Если приходил кто-либо из зятьев или родственников к ним в гости, она тут как тут, и вместо приветствия:

— Ах! вот ко мне зятек пришел, он мне купит мыльца.

Когда братья разделились, ей выделили корову и триста килограммов хлеба в год. Она осталась жить у старшего брата, попрежнему занималась детьми и все так же ко всем приставала насчет мыла.

Услышав, что кто-то жениться собрался, тотчас идет туда:

— А, женишься, додумался тоже, а мне мыла не мог купить!

Эта погоня за мылом перешла у нее в страсть, и она в последнее время делила всех людей на две группы: добрых, которые ей покупают мыло, и на пропащих, выродков, которые никогда этого не делают.

Вы рассказываете ей о ком-нибудь, восторгаетесь его добродетелями, доказываете, какой он превосходный человек, но все это ничего не значит для нее. Однажды она услышала, как брат в разговоре с крестьянами сказал, что на пост председателя самым подходящим будет Павле.

— И-их! Чтоб ему пусто было! И сына женил, и дочь выдал замуж, а ни разу мне куска мыла не подарил! — озлобленно вставила она.

Некоторым образом она даже полагала, что покупка ей мыла более обязательна для каждого сербского гражданина, чем уплата налога.

Прошло десять лет с тех пор, как я ее видел. Я посетил их дом через несколько месяцев после смерти ее брата.

Когда я пришел, она сидела на постели брата и в голос, причитала:

— О-ох, братец мой милый, кто же теперь купит мне мыльца? Бывало, ты купишь да скажешь: вот тебе мыло! О-ох, золотко мое!.. А сестра отдала тебе свои доски, не жалко для тебя ей досок… В гробу из моих досок тебя похоронили, солнышко ты мое!..

— Замолчи, дуреха! Что тут распричиталась? — огрызнулся на нее племянник.

— Так уж и замолчи! Вы, что ли, мне мыла купите, как мне не жалеть его!

— А что за доски? — спрашиваю.

— Да она, знаешь, отдала свои доски отцу гроб сделать, в нем его и похоронили, — ответил племянник.

— Так разве у каждого из вас приготовлены доски для гроба?! — спросил я с изумлением.

— А как же! Когда мы разделялись — все из общего леса взяли бревна и выстругали доски для каждого.

— А его собственные куда делись?

— Да у Нино, покойного, не было, так отец свои отдал.

— Сестрины доски, братик мой милый, в них лежишь! Сухие, браточек, такие хорошие были, теперь такого и дерева не сыщешь, да сестре не жаль для тебя! — причитала она.

— Тебе другие выстругают! — утешаю ее.

Она вздохнула и молвила тихо, сквозь слезы:

— Нет теперь таких. Дерево, знаешь, сухое было, за двадцать лет в земле не сгниет.

Я купил ей килограмм мыла, и печаль ее несколько смягчилась от столь неожиданной радости.

Несчастная! Кусок мыла она не променяла бы на престол русского царя.

 

Источник: Доманович, Радое, Повести и рассказы, Государственное издательство художественной литературы, Москва 1956. (Пер. Т. Поповой)

Сельские очерки (3/4)

(Предыдущая часть)

СЕЛЬСКИЕ ПОХОРОНЫ…

Дядя Михайло Томанич был нашим соседом. Я помню его плохо и, по правде говоря, больше запомнил его чубук, — пестрый черешневой чубук с тончайшим узором. Помню, придет, бывало, он к нам, подсядет к очагу, потягивает кофе и пускает изо рта густые кольца дыма. Я гляжу с замиранием сердца на чубук и готов отдать за него все на свете. О, сколько прекрасных намерений и планов связывал я с этим чубуком, и мне казалось диким, что такая красивая вещь употребляется для столь глупого занятия, как курение.

Однажды, дело было весной, пришел к нам в дом Марко, сын дядюшки Михайлы, растерянный, без шапки; поздоровавшись, он оглядел всех нас, и взгляд его остановился на моем отце:

— Пришел тебе сказать… — вымолвил он и осекся.

— Уж не… — быстро подхватила мать, но тоже замолкла и посмотрела на Марко. По его взгляду я понял, что произошло что-то страшное.

— Помер?! — воскликнул отец и всплеснул руками.

— Ах, бедный дядя Михайло! Помер, значит?

— Утром сегодня, бедняга!—помолчав, сказал Марко, и слезы полились из его глаз. Он смахнул их и уставился на огонь в очаге.

— Не надо так убиваться… Воля божья!.. Все там будем!.. — утешала его мать.

— Больше таких людей и не рождается! — сказал отец.

— Воля божья! — проговорил и Марко.

— Детей в люди вывел и после себя немало оставил, а человек уж старый был… Конечно, жаль, как говорится, и цыпленка, а тем более отца родного, но чему быть, того не миновать!.. Хорошая смерть! — опять заговорила мать.

— Будто заснул, горемычный, ни капельки и не мучился, — сказал Марко.

— Хорошая смерть!.. Бывает ведь, знаешь, не приведи господь… — начал отец.

Марко махнул рукой, вздохнул и проговорил, будто про себя:

— Где-то на чужбине, без своих… Не дай боже!

— Попу сказали? — спросил отец.

— Брат пошел, Миливое.

— Поди-ка, оставил кое-что покойный! Сраму не потерпишь. Есть у тебя, слава богу, на что похоронить. Не придется краснеть перед людьми.

— Есть, слава богу!.. Тхе, что поделаешь!.. Из кожи ведь не вылезешь!.. Не дай-то бог… На все воля божья, — проговорил Марко, выходя.

Отец пошел за ним следом.

Во время разговора я несколько раз чуть было не спросил о трубке, да не посмел — почувствовал, что не к месту будет такой вопрос. Но мысль о трубке меня не оставляла.

Проскользнул и я во двор к дядюшке Михаиле.

Там множество народу. Его сыновья, племянники и другие родственники, все без шапок, угощают теплой ракией и кофе. Собравшиеся их утешают, пьют за упокой души. Снохи и остальные женщины из семьи покойного во весь голос причитают, а соседки, пришедшие на помощь, снуют по двору и дому, что-то переносят, хлопочут около огромного костра во дворе, присматривая за едой, которая варится в больших котлах, и прикладываются к теплой ракии — за упокой души. Рядом с большим еще один костер, поменьше, и над ним висят на вертелах два огромных борова. Прохаживаются какие-то парни, всюду полно людей. Смеются, шутят, подставляют куски хлеба под жарящиеся туши, чтобы накапал жир, и закусывают им ракию.

Но все это не занимало меня, скорее даже раздражало, я упорно думал о чубуке дядюшки Михайла. Боязнь, что его закопают вместе с чубуком, заставляла меня трепетать. Только бы узнать, кто сейчас распоряжается чубуком?!

Но, несмотря на все мои усилия, я ничего не мог разведать о нем.

Ложась вечером спать, я думал о чубуке и с этой мыслью уснул, а на следующий день предпринял уже более серьезные шаги. Подглядывая, как и накануне, через щель в заборе во двор дядюшки Михайла, я, на мое счастье, заметил там своего сверстника Мику, внука покойного, и решил ему довериться. Я окликнул его из-за забора, и он тотчас подбежал ко мне. Мы уговорились поиграть в нашем саду.

— А во что будем играть? — спросил он.

— В торговца. Ты будешь продавать свиней, а я покупать…

— Ладно!

Мика сел на край большого корыта, из которого пьют свиньи, устроился поудобней, как это делал дядюшка Михайло, когда продавал свиней, откашлялся и ждал, когда я начну.

— Э, подожди, сейчас я принесу отцовскую сумку, с которой он ходит на охоту! — сказал я, воодушевленный новой прекрасной идеей.

— А мне что взять? — заволновался Мика. — Лучше я возьму сумку, а ты продавай свиней.

Меня вдруг осенило.

— А ты возьми дедушкин чубук и как будто кури.

Решено. Он побежал в одну сторону, я в другую.

Я возвратился с сумкой, жду, сгорая от нетерпения. Мики нет. Недолго думая, я бросился к ним во двор. Меня одурманил запах ладана и каких-то курений. Тишина, все собрались вокруг гроба. Священник с епитрахилью на груди читает над покойником, ему вторит хор учеников во главе с учителем. Я протолкался вперед. Лицо дядюшки Михайла словно восковое, на голове — красная феска, руки, тоже будто из воска, сложены на груди. Меня страх пробрал.

— А ну, беги отсюда! — сказал кто-то, подталкивая меня. Я выскочил во двор, но меня выпроводили и оттуда, и я убежал в свой сад.

Там, к великому удивлению, я увидел Мику с чубуком в руках. Снова начали гадать, кому чем играть.

Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас…

слышалось печальное погребальное пение со двора дядюшки Михайла.

—  О-оо-й!— о-оо-й! — слышались душераздирающие причитания женщин.

Оробевший Мика расплакался, я тоже перетрусил.

Причитания и пение слышались все слабее и слабее, погребальное шествие удалялось.

Еще слабо доносился грустный напев «Святый боже» когда мы с Микой договорились разрезать чубук и сделать из него стрелялки; на соседнем дворе все громче раздавался хохот и визг пьяной прислуги.

(Далее)